docgid.ru

Неполиткорректный профессор на войне за свободу слова. Убеждение

ким образом, я прихожу к тому, чтобы установить мое несовпадение с той верой, о которой я вроде бы отзывался как о своем достоянии, то есть я приведен к тому, чтобы осознать свое неверие в глубине того, что я называю моей верой. И тем самым сразу же устанавливается связь между мной и тем, кто провозглашает себя попросту неверующим, связь в свете истины, который есть также и свет милосердия. Эта связь мо­жет даже преобразиться во что-то вроде рокировки, не объективной, конечно, - это не имеет никакого смысла, - а касающейся отноше­ния между мной и другим. Действительно, я могу дойти до признания, что другой, объявляющий себя неверующим, гораздо более истинным и эффективным образом, чем я, считающий себя верующим, свиде­тельствует о той реальности, которая скрывается в моем акте веры.

Но, очевидно, и сама эта диалектика должна быть продумана. Я дол­жен себя спросить, как возможно, чтобы я противопоставлял этим руди­ментам веры, которую я усматривал в себе, полноту веры. Достаточно ли будет ответить на это, сказав, что я соизмеряю данность факта с идеалом, который превосходит ее во всех отношениях, но который мне дано лишь мысленно воспринимать? Это было бы деградацией веры до уровня по­ползновения. Это было бы также постановкой проблемы объекта веры в таких понятиях, которые, как это одинаково показывают и история и реф­лексия, не позволяют дать ей какого-то решения. Ответить так значило бы отступить назад к самому плоскому и бесплодному агностицизму, а имен­но агностицизму конца XIX в. Здесь, как и всегда, из колеи, где мы риску­ем увязнуть, нас может вытащить только рефлексия. Именно она вынуж­дает нас спросить себя, сохраняется ли в подобной области смысл различения идеального и реального и не перенесено ли это различение сюда из области, где его применение вполне законно. И именно здесь, несмотря ни на что, происходит соединение традиционной философии с диалектикой утверждения, как я ее понимаю. Следует все же отметить, что это последнее соображение, как бы ни сближалось оно с онтологиче­ским аргументом, относится к я верую, которое может выявиться только в формуле «Я верую в Тебя, мое единственное прибежище».

Всей этой сложной совокупностью размышлений определяется раз­личие между проблемой и тайной. Действительно, та реальность, ко­торой я открываюсь, взывая к ней, никоим образом не может отожде­ствляться с исследуемой мной объективной данностью, природу которой я должен определить рационально. Я сказал бы даже, что эта реальность дает мне меня самого в той мере, в какой я отдаю себя ей. Я становлюсь по-настоящему субъектом посредством акта, направляю­щего меня к ней. «Стать субъектом», - говорю я. Смертельная иллю­зия распространенной формы идеализма заключается в том, что субъект рассматривается как факт или отправной пункт, а не как цель и победа.

ОРТОДОКСИЯ ПРОТИВ КОНФОРМИЗМА

Не без серьезных опасений я согласился высказаться на эту очень важную для меня тему, рассмотрение которой вызывает чувство, буд­то двигаешься по хребту между двумя безднами. Прежде всего имеют­ся утверждения, чрезвычайно смущающие того, кто их формулирует, так как они вынуждают его ясно признать, насколько он недостоин их высказывать. С другой стороны, почти невозможно в коротком тексте не спровоцировать серьезных недоразумений, в особенности избежать риска шокировать некоторых читателей, не обладая при этом никакой возможностью сделать пояснения, на которые они имеют право.

«Когда в связи с каким-нибудь вопросом мы говорим «мы католи­ки», то почти переходим пределы католицизма, почти перестаем думать, как католики». Последующие мои соображения будут связаны с этим несколько парадоксальным заявлением, сделанным в одной из моих книг. Быть может, я выражусь яснее, если скажу, что для меня речь идет о том, чтобы по возможности разграничить часто отождествляемые по­нятия - ортодоксию, с одной стороны, и конформизм - с другой.

Мне кажется, что мы не понимаем главного в ортодоксии, когда видим в ней только поддержку корректных мнений относительно дог­матов веры. Ортодоксия - это абсолютная верность (в плане утверж­дения) Слову, ставшему плотью. Это верность выбору, верность отве­ту. Она воплощается в Символе веры, звучащем ежечасно, в любом месте голосом Вселенской церкви, в каждом верующем как причаст­нике этого живого Тела. «Ничто лучше не демонстрирует испорченно­сти современного мира, - пишет Честертон, - как чрезмерное ис­пользование в наше время слова «ортодоксия». Раньше еретик льстил себя надеждой, что он не еретик. Царства мира сего, полиция и судьи - вот кто были еретиками. Он же был ортодоксом. Он не кичился тем, что восставал против них, это они восставали против него... Он был горд тем, что он ортодокс, тем, что он предан истине... Он был цент­ром вселенной, и это вокруг него обращались планеты... Но сегодня он хвастается своей ересью и взгляд его ждет аплодисментов. Слово «ересь» не означает теперь, что человек не прав, а скорее, что он неза­висим в суждениях и неустрашим. А понятие ортодоксии приобрета­ет, напротив, уничижительное значение». Это замечание Честертона сегодня еще вернее, чем тридцать лет назад*. Мы без затруднений могли бы показать, что религиозная и даже христианская философия нашего времени расценивает гетеродоксию как положительную ценность. Это

стало возможным только вследствие фундаментального заблуждения, не учитывающего, скажем прямо, главного в христианстве, выхола­щивающего в нем то содержание откровения, за отсутствием которо­го оно перестает быть религией, вырождаясь даже не в философию, а в обескровленную и несостоятельную этику.

Ортодоксия есть верность слову Бога. Но это значит, что само слово Бога теряет свой смысл и свою силу, как только мы отступаем от сверхъестественного уровня, являющегося планом воплощения. Конечно, мы можем, к примеру, говорить о марксистской ортодок­сии, но только в том смысле, в каком Маркс оказался бы, если взять на себя смелость сказать это, сверхчеловеком и его учение можно было бы рассматривать как абсолютное Послание или как Открове­ние, что, очевидно, абсурдно и противоречиво, так как сама идея та­кого Послания несовместима с чисто материалистическим содержа­нием марксизма. И чем более мы удаляемся от зоны истинного или узурпированного пророчества и углубляемся в область безличной науки, тем невозможнее становится говорить в строгом смысле об ортодоксии, а также, конечно, и о ереси.

Конформизм, каким бы он ни был - интеллектуальным, эстетиче­ским, политическим, - есть подчинение определенному лозунгу, вы­брасываемому не личностью, а некоторой группой, выдающей себя за воплощение того, что следует думать, что нужно ценить в такой-то стране в такое-то время, остерегаясь, разумеется, признавать относительность, содержащуюся в любой исторической форме знания или вкуса.

К моральному конформизму склонны те, кто практикуют ту или иную добродетель (чаще - ее видимость) только потому, что она принята в среде, к которой они принадлежат, и особенно среди тех, кто задает в ней тон. Когда в настоящее время говорят о «благонаме­ренных», употребляя это слово в ироническом и уничижительном смысле, то имеют в виду как раз такой моральный конформизм. Од­нако подобные соображения требуют двух важных уточнений.

В первую очередь ничто никогда не может нам позволить оконча­тельным образом определить мотивы того, почему тот или иной че­ловек практикует ту или иную добродетель, ввиду того что эти моти­вы часто и от него самого оказываются скрытыми. Ведь мы не можем знать, не скрывается ли за тем, что нам представляется простым под­чинением обычаям, нравственная непосредственность, в которой рас­крывается сама душа.

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

ГАБРИЭЛЬ МАРСЕЛЬ

КОНКРЕТНОЙ ФИЛОСОФИИ

МОСКВА ИЗДАТЕЛЬСТВО «РЕСПУБЛИКА» 2004

ББК 87.3 М25

Перевод с французского В. П. Большакова и В. П. Визгина

Общая редакция, послесловие и примечания В. П. Визгина

Габриэль Марсель

М 25 Опыт конкретной философии / Пер. с фр. В. П. Большакова и В. П. Визгина; общ. ред., послесл. и примеч. В. П. Визгина. – М.: Республика, 2004. – 224 с. – (Мыслители XX века). ISBN 5-250-01887-4

Книга мыслителя и драматурга, ведущего представителя христианского экзистенциализма во Франции Габриэля Марселя (1889-1973) создавалась в тревожные годы, предшествовавшие Второй мировой войне. Проблемы, обсуждаемые в этом произведении (рефлексия и интуиция, личность и духовный опыт, «конкретный человек» и смысл надежды, вера и терпимость и др.), рассматриваются с позиций персоналистически ориентированной метафизики. Тонкий анализ автора направлен на острые и актуальные, духовно значимые ситуации своего времени. Работа Г. Марселя впервые переведена на русский язык.

Для читателей, интересующихся историей современной европейской философии.

ISBN 5-250-01887

© Издательство «Республика», 2004

ВВЕДЕНИЕ...................................................... 3

ВОПЛОЩЕННОЕ БЫТИЕ КАК ЦЕНТРАЛЬНАЯ ТОЧКА ОТСЧЕТА МЕТАФИЗИЧЕСКОЙ РЕФЛЕКСИИ................................................. 9

ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ И ОТКРЫТОСТЬ ДРУГОМУ............................ 31

НАБРОСОК КОНКРЕТНОЙ ФИЛОСОФИИ................................... 47

ФЕНОМЕНОЛОГИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ О БЫТИИ В СИТУАЦИИ................ 66

О ПОНЯТИЯХ ДЕЙСТВИЯ И ЛИЧНОСТИ.................................... 84

ОТ МНЕНИЯ К ВЕРЕ...................................................... 96

ТРАНСЦЕНДЕНТНОЕ КАК МЕТАПРОБЛЕМАТИЧЕСКОЕ...................... 111

ТВОРЧЕСКАЯ ВЕРНОСТЬ.................................................. 116

РАЗМЫШЛЕНИЕ ОБ ИДЕЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВА БЫТИЯ БОГА.................. 137

ОРТОДОКСИЯ ПРОТИВ КОНФОРМИЗМА................................... 143

ЗА ПРЕДЕЛАМИ ЭКУМЕНИЗМА........................................... 150

ФЕНОМЕНОЛОГИЯ И ДИАЛЕКТИКА ТЕРПИМОСТИ......................... 161

ФУНДАМЕНТАЛЬНАЯ СИТУАЦИЯ И ПОГРАНИЧНЫЕ СИТУАЦИИ У КАРЛА

ЯСПЕРСА............................................................ 170

Философия надежды Габриэля Марселя. В. П. Визгин................... 198

Примечания............................................................. 212

Указатель имен.......................................................... 222

Жанне Деломм Максиму Шастену Шарлю Лапику

их друг Г. М.

Введение

Напрасно было бы искать в этом произведении что-либо похожее на систематическое изложение метафизики, исходящее из определенного центра, где мысль утверждалась бы с помощью мгновенного заземления и откуда, путем рационально связанных ходов, смогла бы соединиться с данными обыденного опыта, который воссоздавался бы более или менее условно в ходе диалектического развертывания. Это не означает, впрочем, что в глубине души я не испытываю ностальгии по подобной систематизации и что та неукоснительная точность, с которой Луи Лавелю*1 удалось связать воедино свое учение, не вызывает у меня восхищения. Но в то же время я не могу скрыть, что этому восхищению сопутствует некоторое недоверие и что та ностальгия, которую я в себе обнаруживаю, не может оправдать себя перед лицом размышления, различающего ее несколько подозрительное происхождение. И действительно, нельзя не признать в необходимости систематизации, с одной стороны, заботу о совершенствовании сети отношений, связывающих наши идеи между собой и преобразующих их в единое целое, основываясь на котором наше мастерство способно проявить себя с возрастающей легкостью, а с другой – желание сделать нашу мысль легко передаваемой, видеть ее воплощенной во всем, что мы могли бы рассматривать, подобно объекту или собственности, как нам принадлежащее. Очевидно, что, используя дефиниции и теоремы, мы надеемся свести на нет комплекс неполноценности, которым в течение полувека столько философов страдает от прогресса конкретных наук. Философов часто обвиняют, что они не могут противопоставить этому прогрессу ничего, кроме топтания на месте среди бесплодных трюизмов и парадоксов или путешествий без будущего в тумане неконтролируемого и неопределенного.

Но когда философ впадает в искушение систематизации, не рискует ли он забыть, что любая достойная этого имени философия невозможна без углубленного познания удела человеческого, нас самих, как существ живущих и мыслящих, и что мы должны спросить себя, позволяет ли такой удел совершить акт, благодаря которому метафизики «считают себя способными перенести себя в средоточие бытия или вновь обнаружить тот первоакт, от которого зависят как мое собственное бытие, так и бытие

мира» (Лавелъ. Об Акте. § 1)? Что касается меня, то я остаюсь в полном убеждении, что трансцендентное не может быть ни в коей мере уподоблено точке зрения, в которую мы могли бы мысленно поместить себя самих. Таким образом, слова «переноситься» и «обнаруживать» не имеют смысла, если они не относятся к операции этого типа, каким бы понятным ни был тот замысел, в котором она осуществляется. Метафизически мне кажется самым важным тот ход мысли, который позволяет мне признать, что я не могу, не впадая в противоречие, мыслить абсолютное как некий находящийся в центре наблюдательный пункт, откуда вселенную можно созерцать во всей ее целостности, вместо того чтобы познавать ее отдельными частями, как это делает каждый из нас. Дело в том, что я не могу представить себе существование подобной наблюдательной точки, в какой-то мере не помещая себя туда идеально. Противоречивый характер именно этого понятия я и должен обнаружить. Может показаться, однако, что здесь мы сталкиваемся с апорией: действительно, каким образом я могу говорить о «моей точке зрения», не противопоставив ее той «абсолютной точке зрения», которую я только что определил как непостигаемую? Может быть, на это следует ответить, что идея подлинного порядка мира, каким он раскрывается наблюдателю, занимающему привилегированное положение или находящемуся в оптимальных оптических условиях, включает признание, что этот мир мне дан изначально в соответствии с перспективой, являющейся моей и только моей, причем отсюда нельзя заключать, что эта идея выражает или воплощает своего рода восхождение по уровням бытия, которое декларируют великие интеллектуалистские учения. Один из основных мотивов нижеследующих размышлений заключается, может быть, в том, что обезличенное мышление не позволяет выйти в то пространство, которое достойно называться метафизическим, и даже помыслить его. Для нас одно из самых больших достоинств Ясперса состоит в утверждении, вслед за Кьеркегором и Хайдегтером, что экзистенция (a fortiori1 трансцендентное) должна быть признана и воссоздана только за пределами мысли, ориентирующейся в своем движении на «общие места» объективного мира.

Вероятно, самое лучшее, что я мог бы сделать в данной ситуации, – это воспроизвести здесь, не без комментирующего пересказа, неизданный текст того сообщения, которое я сделал в «Союзе в защиту Истины»* вскоре после выхода в свет «Метафизического дневника», то есть еще до того, как я узнал, что же такое экзистенциальная философия. Я обращался тогда к публике, мыслящей рационалистически, и считал нужным уточнить свою позицию по отношению к Л. Брюнсвику**, который незадолго до этого опубликовал свою работу «Прогресс сознания в западной философии».

«Верить или проверять-такова альтернатива,-говорит в ней Брюн-свик. -Люди принимают неверие как нечто негативное вследствие обыгрывания внешней формы слов. Неверие – это такое же позитивное качество для философа, как храбрость для солдата»2. У этой формулы то

1 тем более (лат.). – Перевод иноязычных выражений сделан для настоящего издания. – Примеч. пер.

2См.: Progres de la Conscience. P. 785.

преимущество, что она не оставляет никакого места для двусмысленности. Или верить, или проверять. Другими словами, при такой радикальной нетерпимости, впрочем целиком осознанной, проявляется желание во имя монады, понимаемой как бесконечная субъективность размышления, отрицать за утверждением, выражающимся в словах «я верю», всякое право на существование, кроме эмпирического и социального.

«Я считаю, что жизненная реакция, которую во мне вызвала подобная установка, – говорилось в моем сообщении, – была у истоков развития всей моей мысли. Природу этой всеобъемлющей реакции отказа, отвержения не так легко определить. Может быть, ее можно сравнить с реакцией, возникающей в нас, когда мы ищем забытое имя и когда нам напоминают одно из имен, о котором мы можем с определенностью сказать, что «это не то».

Именно из-за этой первоначальной реакции отказа идеализм мало-помалу стал представляться мне учением, которое «не работает» и, более того, не требует этого и даже, более того, требует «не работать», но, напротив, трансцендировать жизненно важные вопросы, то есть уклоняться от их решения, пусть даже разукрашивая их упрощенными отрицаниями: отрицанием Бога, Провидения, бессмертия, камуфлируя их торжественно звучащими словами: «моральный порядок», «духовность», «вечность».

Это неудержимое сопротивление соответствует, находя в нем выход, настоятельному утверждению, что некоторые из самых высших видов человеческого опыта приводят к пониманию или, по крайней мере, полагают то, что выходит за пределы всякой возможной верификации. Я укажу при этом на такие сферы опыта, как любовь и обожание, объект которых по определению невозможно расчленить, и он не может быть постигнут теми постепенно приближающимися к цели ходами, которые образуют любой процесс верификации.

Но здесь есть и другое: когда я объявляю, что некое утверждение доступно проверке, я тем самым допускаю некоторую совокупность легитимных универсальных условий, то есть признаваемых нормальными любым субъектом, способным к значимым суждениям. Таким образом я подхожу к идее безличностного субъекта, которую можно свести к высказыванию, что А должно иметь возможность заменить В с того момента, как оно (А) представит нам ту же структуру, которая управляет всем значимым опытом. Мы здесь находимся в той области, где по праву возможна вульгаризация, и важно при этом отметить связь, существующую между склонностью объективной мысли к вульгаризации и понятием демократии, которое, по-видимому, все более упрочивается в умах, по мере того как позитивные науки все больше их подчиняют себе.

Но если внимание концентрируется на идее нормальных условий опыта, то он предстает как кристаллизация некоторого постулата. Если ясно, что везде, где существует объективный опыт, законно полагать нормальные условия восприятия объекта, то неясно, по какому праву может быть отвергнуто существование (вне уровня объективного опыта) тех уровней, где этот постулат перестает действовать. В мире эстетической оценки и творчества это понятие теряет свое значение. Музыкальное

произведение, например, кажется моему соседу хаосом звуков, я же, напротив, различаю в нем гармонию, которая от него ускользает: следует ли отсюда заключать, что один из нас находится в нормальных условиях опыта, а другой нет? Очевидно, такое заключение было бы неправомерно. Правильнее было бы сказать, например, что это произведение находит отклик в моей душе и не находит его в случае моего соседа. И этого достаточно, чтобы показать, что существуют области, где порядок, то есть постигаемость, воспринимается с помощью некоторых недоступных определению условий, поскольку они внутренне присущи самому субъекту как живому опыту, который по природе своей не может осознавать себя целиком.

Есть все основания считать, что, только исходя из подобных соображений, можно надеяться пролить свет на проблему чуда. Мы допускаем, что возможно представить себе существа, которые реализуют некую совокупность условий духовного плана, способных изменить их тип восприятия реальности. Без сомнения, нужно пойти еще дальше, поскольку между способом восприятия и воспринимаемой вещью связь предельно тесная. Можно прийти к выводу, что вокруг этих существ происходят события, в высшей степени невероятные с точки зрения обыденного опыта. Впрочем, само собой разумеется, что с религиозной точки зрения эти события ни в коей мере не могут быть отделены от того смысла, который они имеют для тех, с кем они произошли, и нет ничего более ложного, чем рассматривать этот смысл как произвольно приобщенный нашим разумом a posteriori1 к индифферентной самой по себе исторической материи.

Придерживаясь этой позиции, мы не можем более соглашаться с традиционным эмпиризмом в том, что здесь, как и везде, опыт имеет решающее значение, поскольку речь идет о том, чтобы понять, каков же этот имеющий решающее значение опыт и как он должен быть изнутри охарактеризован. Не нужно скрывать, однако, что подобная установка таит в себе ряд опасностей. Здесь, как и везде, необходимы точки отсчета, но они не должны быть точками отсчета мысли вообще или здравого смысла, присущего обыденному опыту. Необходимо, если так можно сказать, оказаться внутри особого мира, где эти события происходят таким образом, что их можно различать, оценивать и освящать. Именно поэтому только Церковь может признать чудо и удостоверить его подлинность, ибо оно может быть соотнесено с Воплощением, далеким и близким свидетельством которого и как бы его частичкой оно является.

Упоминая здесь о роли Церкви, мы отсылаем к реальной общности, к существующему всеобщему, которое, конечно, нельзя уподобить монаде, о которой только что шла речь. Брюнсвик видит в том факте, что я могу договориться с моим соседом (например, по поводу каких-либо расчетов), основу и гарантию подлинного духовного общения и взаимопонимания. Но есть опасение, что такое рассуждение не согласуется с опытом, и это обнаруживает химерический характер подобной надежды. На самом деле в такого рода случае не существует истинной общно

1 на основании опыта (лат.).

сти. Ее нет по той простой причине, что мы здесь не имеем никакой действительной множественности, никакого признанного различия. Мы имеем дело только с овнешненным способом согласия мысли с самой собой, подобного тому, которое существует при доказательстве какого-нибудь арифметического вычисления. Общность возможна только с того момента, когда люди взаимно признают, что они различны и сосуществуют вместе в самом этом различии.

Может быть, здесь нужно было бы обратиться к самому скромному и непосредственному опыту, в отношении которого философия совершает большую ошибку, или пренебрегая им, поскольку он кажется ей тривиальным, или неуместно интеллектуализируя его, применяя к нему свои традиционные нормы. Можно сказать, если выходить за пределы собственно религии, что это всеобщее есть осознание совместного участия в некотором уникальном опыте, в некоторой центральной и нерасторжимой с человеческой судьбой тайне (mystere). Меня приближает к другому человеческому существу, действительно связывая с ним, совсем не знание, которое можно проверить, и не то, что он может подтвердить сложение и деление, которое я делаю, когда произвожу расчет, а понимание того, что этот человек прошел через те же испытания, что и я, что он подвержен тем же самым превратностям судьбы, что он тоже был ребенком, был любим, что другие люди заботятся о нем и надеются на него, что он обречен страдать, состариться и умереть. Эта общность, если хотите, связана с опытом слабости, но эта слабость преображается, когда она мыслится как судьба. Мне кажется очевидным, что лишь таким образом можно наполнить содержанием слово «братство», смысл которого рационализм извратил, введя в человеческие отношения элемент абстракции, обезличивающий человеческие существа, и что демократическая, или светская, философия, являющаяся лишь ухудшенной его формой, представляет собой искажение, решительное извращение евангельской мысли, которой дух абстракции совершенно чужд. С этой точки зрения идея божественного отцовства, на которой, по мнению Брюн-свика, лежит отпечаток инфантильного антропоморфизма, представляет собой, напротив, высочайшую ценность, поскольку именно в соотноси-мости с этой идеей становится мыслимой истинная, реальная человеческая общность, общность существования, которая, напротив, в рамках любой рационалистической философии утрачивает свою жизненность, ссыхаясь до простой логической схемы, до одной из серии возможных линий».

Без сомнения, в своем сообщении в «Союзе в защиту Истины» я недостаточно отчетливо разъяснил, что эта общность, этот живой универсум в сущности еще не выходит за границы естественного порядка. Необходимо было бы более отчетливо показать, как в самой человеческой природе подобная общность составляет ту зону, в которой может развиться жизнь истинно религиозная, жизнь в благодати, осуществляемая, конечно, с помощью тех инициатив, чей принцип располагается за пределами наших возможностей и нашей воли. Если же мы, напротив, схематически абстрагируемся от этих конкретных основ, как это происходит в случае любой философской системы, строящейся на феномене

мысли вообще, то есть на безличностном мышлении, то в этом случае сама религиозная реальность становится непостижимой, и нам не остается ничего другого, как подчинить ее снижающему, обесценивающему анализу, ориентированному то на психопатологию Фрейда или кого-то другого, то на обреченную смешивать инфра– и супраиндивидуальное социологию, применения которой наименее спорны сегодня как раз там, где религиозное сознание вынуждено молчать, где оно методически заглушается.

Нам сейчас же возразят, сказав, что это «религиозное сознание» преследуется все еще во имя религии. Но не стараемся ли мы избегнуть трудностей, когда провозглашаем, что одна религия истинна, а другая плоха? Не прибегая к бергсоновскому различению закрытого и открытого мировоззрений*, которое в существующем положении мира полностью реализует свое значение, мы не можем на самом деле отказаться не только принять подобную противоположность, но еще и утверждать, что она укоренена в самом бытии, не превращая тем самым человеческое существование в призрачный сон, подобный бреду, не оправдывая ренегатство и отступничество. Единственный позитивный противовес несказанному ужасу нашей эпохи состоит, быть может, в том, что мученичество в глазах всех людей доброй воли вернуло себе свое традиционное значение свидетельства или, еще точнее, творческого удостоверения.

В конечном счете парадокс, выражающийся в сближении данных слов, и составляет, может быть, основную тему этого произведения. То же самое примерно можно выразить, сказав, что мы совершенно ошибемся относительно сущности творчества, представив его как делание, как производящую активность, берущую начало в нас самих. В источнике всякого творчества, видимого или невидимого, мы обнаруживаем все то же присутствие, все тот же предупредительный сигнал Бытия человеческой душе, которое в ней скрывается, мы обнаруживаем также акт (идентичный в бесконечном разнообразии своих проявлений) свиде-тельствования души об этом присутствии, которое она может отвергнуть, то есть аннулировать, поскольку она есть душа, а значит, свобода.

На пороге катакомб, вот-вот готовых сомкнуться над нами1, не должен ли каждый из нас попытаться напомнить себе о том, что, по сути дела, те же самые силы творческой верности, в более счастливые времена проявляемые в архитектуре, музыке и поэзии, завтра вооружат неукротимую волю тех, кто не принимает того, чтобы в них и вокруг них вершился отказ от человека, творимый человеком же, или, беря глубже, отказ от того, что больше человеческого начала, со стороны того, что меньше его?

1 Это Введение написано в 1939 г., во время «странной войны», может быть, даже в конце 1939 г.

ВОПЛОЩЕННОЕ БЫТИЕ КАК ЦЕНТРАЛЬНАЯ ТОЧКА ОТСЧЕТА МЕТАФИЗИЧЕСКОЙ РЕФЛЕКСИИ

Несколько недель назад я прогуливался по Люксембургскому саду, размышляя по поводу проблем, которые мне особенно близки, и мне казалось, что я мысленно прохаживаюсь по одному из тех малоухоженных скверов, где все истоптано и где не осталось ни одного укромного уголка для открытия и для мечты. Впечатление ужасное, но, я должен признаться, мне оно знакомо и близко. Английское слово «stale», почти непереводимое и употребляемое в отношении зачерствевшего хлеба, а также всего того, что испорчено бесконечным «пережевыванием», вдруг пришло мне тогда на ум. Сразу же, благодаря свойствам этого слова, опыт размышления, который только что был моим, обрел свое воплощение, став объектом рефлексии, и тотчас же, как по мановению волшебной палочки, я почувствовал освобождение от него. Так я вновь обрел один из тех мотивов, на которых моя мысль иногда задерживалась. Но я не был в состоянии исчерпать его до конца, и поэтому он сохранил для меня особенную новизну... Чувство staleness1 рождается только в подверженных стагнации областях мыслительной деятельности. Стагнация совпадает с пережевыванием того же самого, и здесь, так же как и в мире чувственно воспринимаемого, кажется, что она является началом разложения. Ничто не представляется менее уловимым, имеющим меньше смысла с точки зрения чисто интеллектуалистической. Для интеллектуалиста единственный яд – это ошибка; как бы ни было трудно ему ее помыслить, допустить ее возможность. Но опыт нам раскрывает здесь и кое-что еще, во что нам необходимо было бы попытаться внести ясность. Я могу сказать, полагаю, без преувеличения, что все усилие моей философской мысли направлено на создание тех потоков (с неохотой пользуюсь этим физическим термином), благодаря которым в областях мыслительной деятельности, казалось бы отданных во власть оцепенения и предоставленных распаду, пробуждается жизнь. Отсюда чрезвычайная важность события, пусть даже и чисто внутреннего, происходящего там, где его невозможно уточнить и связать с объективными обстоятельствами. Я много раз имел возможность подчеркнуть метафизическую важность встречи, и я далек от

" несвежесть, избитость, банальность (англ.).

стремления видеть в ней, солидаризируясь в данном случае с рационалистом, лишь простое совпадение. Но до сего дня я никогда не замечал, что встречи могут происходить в рамках самой мыслительной деятельности. Встретить кого-либо – это не только пересечься с ним на его путях, это побыть хотя бы минуту рядом с ним и вместе с ним. Речь здесь идет (употреблю слово, которое еще буду использовать не раз) о соприсутствии. Существует множество мыслей, которые с нами только соприкасаются, не встречаясь с нами действительно, не раскрываясь нам, не присутствуя в нас, таких мыслей, которым мы не отдаемся всецело. Истинная встреча с одной из этих мыслей – это событие, которое, без сомнения, для тех, кто стремится проникнуть в суть вещей, не происходит случайно и подготовлено так же, как и видимая встреча, но которое сопровождается одним из тех потрясений, что, как вехами, отмечают человеческую жизнь.

Эти размышления могли бы быть продолжены и далее, причем их смысл станет абсолютно ясен только в конце моего изложения. Тем не менее, начиная с этих строк, они могут ориентировать ваш разум в направлении конкретной философии, которая совершенно не доверяет вполне готовым и обезличенным конструкциям, философии, имеющей целью восстанавливать те своего рода якорные связи, которые некая идеология, кажется, напротив, ставит себе задачей порвать везде, где она это может. Я не могу не признать, что в моих заявлениях звучит нечто бергсонианское, однако здесь необходимо уточнить некоторые нюансы. Бергсонианству как философской системе необходимо противопоставить бергсонианство как способ мышления, к которому я могу всецело присоединиться.

В этом способе мышления есть нечто такое, что позволяет если и не отдать себе отчет в конкретной жизни интеллекта, то хотя бы к ней приблизиться (в той степени, в какой он представляет собой изыскание, творческое исследование), но только при условии решительного отстранения от той теории разума, которую нам дает бергсонианство как система. Я хотел бы проанализировать ошибки этой системы: вместо того чтобы подойти с сочувствием и расположением к интеллекту и как бы приобщиться к нему, она дает нам только его интеллектуализированную схему, к которой интеллект позволяет себя свести только в том случае, если его смешивают с его результатами. Одним словом, фундаментальным здесь является совсем не то различие, которое отделяет интеллект от инстинкта и даже от интуиции, а то, которое позволяет противопоставить мысль мыслящую мысли мыслимой.

Конкретная философия является философией мысли мыслящей; она может состояться только при помощи постоянной и рискованной акробатики. Я заранее предчувствую, что в последующем тексте выражения и терминология будут не совсем точными. По мере своих сил я попытаюсь помочь читателю совершить своего рода восстановление такого внутреннего видения, которое позволило бы ему, я

надеюсь, проникнуть по ту сторону недостаточно передающих суть дела слов, которые я буду вынужден, скрепя сердце, использовать.

Договоримся, однако, заранее и чтобы сразу же покончить с возможным недоразумением, что эта философия мыслящей мысли не имеет ничего общего с субъективным идеализмом, а в определенном смысле есть нечто противоположное. Для меня, как и для Мориса Блонделя*, мысль мыслящая осуществляется только через своего рода подпитывание, обеспечиваемое ее постоянным общением с самим Бытием, причем ей не дано прерывать эту коммуникацию, но только мысленно от нее отказаться; однако в той мере, в какой она становится жертвой такого заблуждения, она рискует не только умертвить себя, но и опуститься до самых худших форм самообожания.

Обнаружение отправной точки только по видимости составляет первый шаг любого философского исследования. Важно напомнить, что существует абсолютная полярность между этой точкой, какой бы она ни была, и типом той целевой установки, посредством которой определяет себя философская мысль. Прежде чем отправиться на поиски такой точки, я должен спросить себя как можно более строго: куда я направляюсь?

Очевидно, например, что если мой замысел состоит в том, чтобы создать понятийную систему, элементы которой будут связаны строгой диалектической связью, то я должен искать принцип, который был бы логически неоспорим, другими словами, принцип, который нельзя было бы, не входя в противоречие, подвергнуть сомнению.

По мере того как мои философские стремления все более четко осознавались, мне стало ясно, что они движутся не в направлении подобной систематизации, хотя сначала послекантовская философия и оказала на меня чрезвычайное влияние. Но в то же время меня не переставала мучить проблема: как результативно обобщить в доступной для понимания системе мой опыт именно как мой, с характеристиками, которые проявляются в нем hie et nunc1, с его особенностями и даже недостатками, делающими его тем, что он есть. По мере того как я сосредоточивался все более и более на этой проблеме, мне становилось ясно, что подобное обобщение не может быть осуществлено и даже не нужно пытаться это сделать. Вследствие этого мне пришлось, с одной стороны, открыть в себе самом, что значимость идеи умопостигаемой системы – значимость не идеальная, а реальная и метафизическая – стоит под вопросом; в соответствии с этим, с другой – я вынужден был со все возрастающей озабоченностью поставить перед собой вопросы относительно интимной структуры опыта, моего опыта, рассматриваемого не только в его содержании, но и в его качестве,

1 здесь и теперь (лат.).

в его сущности как опыта. Направление моих философских поисков с этого момента совершенно изменилось. Деятельность, которая первоначально могла мне представляться как своего рода строительные леса, предназначенные для возведения будущего здания, предстала перед моими глазами исполненной своей собственной внутренней значимостью. Теперь речь могла идти уже не о том, чтобы строить, а о том, чтобы углубляться в основание. Образом, определяющим для меня суть философской деятельности, стало бурение, а не конструирование. Чем более я пытался углубить свой опыт, открыть тайный смысл этих двух слов, тем более идея некоего корпуса мысли, который я назвал бы моей системой, стала представляться мне неприемлемой; претензия втиснуть целую вселенную в ряд формул, более или менее последовательно связанных между собой, стала казаться мне смехотворной. Особенно моя критическая мысль не пощадила предполагаемые отношения между системой и тем, кто рассматривает себя ее изобретателем и патентованным владельцем. Не существует в мире чего-либо, что менее бы поддавалось патентованию и присвоению, чем философия. Справедливо заметить, что после Шопенгауэра и Ницше философское преподавание в этой связи играло часто, особенно в Германии, пагубную роль; философ, преподающий свою философию, неизбежно рискует выглядеть розничным продавцом своего товара, своей марки, на которую он имеет неотъемлемые права. Заметим, между прочим, что именно в этой области трудно с определенностью разграничить явления, где мы наблюдаем заимствования и влияния, а где – согласие и спонтанные совпадения. Это не только фактическая трудность, но и чуть ли не правовая невозможность. Чем более оригинальна и подлинна мысль, тем труднее установить ее историческую преемственность, сориентироваться относительно роли исторического влияния, без которого она не могла бы образоваться. Простая случайно встреченная фраза для изобретательного ума может стать моментом кристаллизации целого ансамбля бесконечно сложных размышлений. И этого простого наблюдения достаточно, чтобы дать понять, почему слова «моя философия» почти лишены смысла.

Исследование того типа, которое я ставлю теперь своей целью, будет определяться неким обязательством, не позволяющим себя вполне ясно сформулировать. Сказать, что это – признание в верности опыту, будет недостаточно; изучение философов-эмпириков показало нам, до какой степени слово «опыт» неточно и изменчиво в своем значении. Философия – это определенный способ для опыта признать и осмыслить себя. Но на каком его уровне? И как определится эта иерархия, как она упорядочится? Я ограничусь высказыванием, что нужно было бы различать степени не только понимания самого себя, но и близости с самим собой и со своим окружением – с самой вселенной.

Оригинал взят у molodiakov в Канун новой ортодоксии-1

В свете снова вспыхнувших (или "вспыхнутых"?) дискуссий вокруг "учебника истории" (этим словам суждено стать мемом!) предлагаю вашему вниманию свою не публиковавшуюся в сети статью "Канун новой ортодоксии. Историк и власть в перестроечной и постсоветской России" из сборника "Научное сообщество историков России: 20 лет перемен" под редакцией Геннадия Бордюгова (2011). Статья закончена в декабре 2009 г., но актуальности, как выясняется, не утратила.

«История гениальнее людей, делающих ее, а события развертываются часто с таким великолепным размахом и гениальным буйством, которые решительно нежданны для людей, их вызвавших. Наше время в особенности чувствительно познало эту истину». Так писал в начале лета 1920 г. критик Виктор Ховин в эссе «Канун нового нигилизма», при чтении которого много лет назад у меня в уме возникли первые контуры настоящей работы.

В обоих случаях ключевое слово «канун». «Новый нигилизм» пришел не таким, как мечталось Ховину, ощущавшему кризис западной цивилизации в результате Первой мировой войны - «крушение гуманизма», по определению Александра Блока, - и ее отрицание как залог появления новой «подлинно человечной и подлинно человечьей культуры» (1). Только в последнее время появилось некое подобие новой, востребованной властью ортодоксии в отечественной историографии, однако историческое сообщество, при всей своей разнородности, явно не намерено принимать ее.

Что такое историографическая ортодоксия? В настоящей работе под этим понимается идеологически детерминированная система оценок и критериев оценки исторических событий, одобренная властью и навязываемая ей - когда жестко, когда мягко - в качестве обязательной для пропаганды, науки и образования. Историографическая ортодоксия является составной частью государственной идеологии: ее значимость зависит от конкретных условий, а содержание может меняться на прямо противоположное. Первой ортодоксией советской историографии стала «система» М.Н. Покровского, окончательно оформившаяся в этом качестве к концу 1920-х годов после профессионального и физического устранения конкурентов. В дальнейшем она колебалась вместе с «генеральной линией».

Необходимо сказать, что я не ставлю знак равенства между историографической ортодоксией и историографией в целом, даже применительно к периодам наибольшего идеологического контроля. С конца 1920-х по конец 1980-х годов советские историки не могли открыто противостоять ортодоксии и при этом нормально участвовать в научной жизни, но имели возможность не следовать ее догмам, отдавая им лишь ритуальную дань, необходимую по условиям времени и жанра. Как говорил выдающийся лингвист академик Б.А. Серебреников: «Я не маррист. Я не антимаррист. Я - амаррист». Подобные «амарристы» были и есть в историческом сообществе (здесь и далее речь идет о сообществе специалистов по истории России-СССР ХХ века), но это отдельная тема, которая здесь не рассматривается. Поэтому читателя не должно удивлять отсутствие в настоящем исследовании тех или других известных и значимых имен.

Новая ортодоксия - 1: «социализм» против «сталинизма»

Объявленный М.С. Горбачевым курс на перестройку стал для одних сигналом к пересмотру и исправлению, для других - к тотальному демонтажу советской ортодоксии, тезисам и формулам которой, вероятно, не верили уже сами их авторы. В историографии «перестраивать» надо было всё: методологию и тематику исследований, оценки и критерии оценок исторических явлений, формы научной деятельности и руководство ею. Здесь открывались два пути: делать это в рамках «марксизма» и «социализма», пусть трактуемых максимально широко, или на пути полного их отрицания.

Значительная часть исторического сообщества высказалась за первый путь. Историки-профессионалы понимали не только то, что ортодоксия находится в глубоком кризисе, но и то, что советской историографией, т.е. в конечном счете ими самими, их учителями и коллегами, сделано много полезного и что полностью отбрасывать наработанное не следует. Эту же точку зрения приняли высшее партийное руководство и руководство наукой, особенно после удаления от кормила власти наиболее одиозных фигур вроде академиков Б.Н. Пономарева, П.Н. Федосеева, И.И. Минца. За полный отказ от советского наследия выступили в основном публицисты, литераторы или представители других научных дисциплин, писавшие на исторические темы. Это направление мы рассмотрим в следующем разделе.

Перестройка была немыслима без частичного демонтажа системы. Предстояло отказаться от части, чтобы сохранить целое. «Целым» были названы марксизм-ленинизм, социализм, советский строй. «Частью» стал «сталинизм» в широком смысле слова, трактуемый как «извращение» марксизма-ленинизма и советской системы. Критика «сталинизма» в годы перестройки приобрела тотальный характер, несравнимый с осуждением «культа личности Сталина» и «нарушений социалистической законности» после XX и XXII съездов КПСС - отдельных ошибок отдельных товарищей при непогрешимости системы в целом. Безоговорочное отвержение «сталинизма» и противопоставление его «истинному социализму» стали основной перестроечной новой ортодоксии (НО-1), которая интенсивно формировалась по заказу сверху в 1988-1991 гг., но так и не успела стать действующей ортодоксией из-за краха СССР.

В формировании НО-1 удачно совпали заказ сверху, от руководства КПСС, и инициатива снизу, из профессионального сообщества историков. Партийные боссы и идеологи не только допускали, но и поощряли противопоставление «хороших большевиков» «плохим большевикам», постепенно расширяя первую категорию до «левых» вообще, при условии что это не выходит за пределы марксизма и социализма. Специалисты по истории СССР и, в меньшей степени, по истории КПСС из академической и университетской среды с охотой откликнулись на новые веяния и сами стали проявлять инициативу. Дело не в действии идеологической инерции, не в консерватизме или конформизме среды, как можно подумать сегодня. По крайней мере, не только в них. Ученые-историки, познания которых, как правило, превосходили границы дозволенного в печати прежней ортодоксией, обрадовались, что могут применить свои наработки, тем более что это применение, одобренное и поощряемое сверху, укрепит их профессиональное, общественное, да и материальное положение (в партийной печати всегда хорошо платили).

Основными проводниками НО-1 стали газета «Правда», особенно с приходом на пост главного редактора И.Т. Фролова, журналы «Вопросы истории КПСС», «Известия ЦК КПСС», «Коммунист», Издательство политической литературы. Реализация «перестройки» была доверена именно партийной печати под руководством проверенных ортодоксов, умевших колебаться вместе с «генеральной линией» (думаю, фамилии излишни). Тогда-то и появился анекдот о диалоге двух друзей: «Старик, ты читал сегодняшнюю «Правду»?». «Нет. А что там?». «Ну-у… Это не телефонный разговор».

Определенные трудности представлял кадровый вопрос, поскольку, как писал в 1991 г. А.Н. Мерцалов, «по своим методологическим возможностям, предельной идеологизации, незнанию иностранной научной литературы наши специалисты, особенно по истории КПСС и советского общества, находятся на уровне зарубежных крайних консерваторов» (2), а последнее по тогдашней шкале было уничтожающей оценкой. Трибуны советской ортодоксии были скомпрометированы в глазах коллег и широкой читающей публики - годы перестройки стали временем массового интереса к отечественной истории - и едва ли могли рассчитывать на их признание. На первый план выдвинулись известные, но опальные или полуопальные ученые (Р.А. Медведев, П.В. Волобуев, В.И. Старцев), представители относительно деполитизированных специальностей, вроде истории науки и техники (В.Д. Есаков), наконец, молодые историки, среди которых особую известность приобрели Г.А. Бордюгов и В.А. Козлов. Оперативно «перестроился» ряд представителей истеблишмента, в основном не занимавших административных постов в науке (Ф.И. Фирсов, М.И. Семиряга, В.И. Дашичев). Стоит помнить и о том, что под влиянием перестройки эволюционировали - другой вопрос, искренне или конъюнктурно - ее партийно-агитпроповские кураторы вроде А.Н. Яковлева и Д.А. Волкогонова (3).

Первой знаковой фигурой НО-1 можно считать Бухарина. Столетие со дня его рождения, торжественно и, главное, официально отмеченное в 1988 г. стало первой демонстрацией новой ортодоксии, еще находившейся в процессе формирования. Выбор был сделан очень удачно. Среди «запрещенных людей» Бухарин вызывал минимум нареканий со стороны партийного руководства: о нем высоко отзывался Ленин, продолжавший оставаться безусловной «священной коровой»; он боролся с теми оппозиционерами, которых клеймил Ленин; наконец, оппозиционность Бухарина трактовалась как вариант «социализма с человеческим лицом» и была объявлена альтернативой сталинизму, в которой можно было отыскать немало точек соприкосновения с идеологией и реалиями горбачевской перестройки. Широким массам интеллигенции Бухарин тоже мог казаться положительной фигурой: философ и интеллектуал, он «не расстреливал несчастных по темницам» и дружил с Пастернаком. О Бухарине начали писать все кому не лень, причем литераторы и публицисты быстро перехватили у историков «хлебную» тему. Кульминацией этого процесса можно считать создание в 1990 г. советско-американского художественного фильма «Враг народа Бухарин» (режиссер Л. Марягин), спорного с исторической точки зрения, но убедительного в художественном отношении, и перевод биографии Бухарина, написанной С. Коэном, которого еще недавно клеймила советская пропаганда.

Реабилитация Каменева, Зиновьева и «троцкистко-зиновьевской оппозиции» в целом стала следующим этапом развития НО-1, но уже в несколько ином направлении. Во-первых, их неоднократно и резко осуждал Ленин (впрочем, кого он только не осуждал!). Во-вторых, объявить их идеи позитивной альтернативой сталинизму было затруднительно. В-третьих, значительная часть этих деятелей была причастна к массовым репрессиям времен гражданской войны и первых лет после нее, информация о которых все чаще попадала в открытую печать и вызывала бурные дискуссии. Наконец, в этой категории было особенно много евреев, чем сразу же воспользовались антикоммунистически настроенные национал-патриотические круги. В еще большей степени всё это относилось к личности, идеям и деятельности Троцкого, «легализация» которых - с большой долей критики - не случайно была доверена таким ортодоксам как Н.А. Васецкий и Д.А. Волкогонов. В качестве позитива НО-1 обращала внимание на то, что Ленин допускал дискуссии в партии (хотя и требовал беспрекословного исполнения уже принятых решений), что названные персонажи не были «врагами народа», а напротив, «внесли свой вклад в создание…», что товарищеская критика помогала им избавляться от ошибок и заблуждений и т.д.

Колесо «возвращения» продолжало раскручиваться, количество «врагов» сокращалось. Реабилитация эсеров и меньшевиков, включая эмигрировавших из СССР, отражала перемены внутри КПСС и советского общества на рубеже 1980-х и 1990-х годов. Активизация антикоммунистических сил различной ориентации заставляла партийное руководство искать новые пути и альтернативы, в том числе подкрепляя их ссылками на опыт прошлого, что делало профессию историка привлекательной и востребованной и не могло не отразиться на состоянии сообщества в целом. Именно сверху были предприняты первые попытки создания многопартийной, точнее квази-многопартийной, системы и идеологического плюрализма, но все в тех же социалистических рамках, исключавших «буржуазный либерализм», с одной стороны, и «консервативный национализм», с другой. После ликвидации цензуры «демократы» открыто заявляли, что все прошлое КПСС преступно, а будущего у нее нет, что она виновна не в ошибках, в «преступлениях против человечности», что перестройка - не более чем попытка самосохранения тоталитарной системы путем частичной модификации и косметических реформ. На фоне «бархатных революций» в Восточной Европе для руководства КПСС это звучало более чем угрожающе. В свою очередь, «патриоты» реанимировали тезис о «жидомасонском заговоре» против России, подкрепляя его внушительным списком «кремлевских псевдонимов» (выражение И.А. Бунина) с расшифрованными настоящими фамилиями. Как из рога изобилия посыпались переиздания сочинений «открытых врагов советской власти», не щадивших не только Троцкого, но и Бухарина. Начавшаяся в печати критика Ленина, сначала осторожная, потом разухабистая, показала, что «священных коров» больше нет.

НО-1 должна была дать на это убедительный и всеобъемлющий ответ. И такой ответ был подготовлен. Первой - негативной - частью новой системы стал выпущенный Политиздатом в 1991 г. сборник статей «История и сталинизм» - аналог многочисленных советских сборников типа «Против…» - под редакцией А.Н. Мерцалова, специалиста по «критике буржуазной историографии». Позитивной частью должны были стать «Очерки истории КПСС», призванные сменить известный «кирпич» «История КПСС» под редакцией Б.Н. Пономарева, который был признан непригодным к дальнейшей переработке. К работе над обеими книгами были привлечены крупнейшие специалисты в данной области, работавшие, полагаю, не только ради денег и славы, но и из профессиональных соображений. «Очерки истории КПСС» так и не были опубликованы, поэтому однозначно судить о них я не берусь, но многие их положения и фрагменты были «обкатаны» в партийной и академической прессе в 1990-1991 гг. и укладываются в описанную выше схему.

Принципиально важными идеологическими документами готовой к употреблению НО-1 я считаю статьи А.Н. Мерцалова «Нужна ли гласности наука?» и «Сталинизм и освещение прошлого», которые открывали и завершали сборник «История и сталинизм». Вторая посвящена отрицательному воздействию сталинизма на советскую историческую науку, для критики нынешнего (т.е. на 1991 г.) состояния которой автор не пожалел самых резких слов, замахиваясь в том числе на систему Академии наук и ВАК. Абсолютное большинство этих упреков вполне справедливо, но тон статьи наводит на мысль, что готовилась крупная проработка с «оргвыводами» персонального характера. Приведу ее финал, непосредственно относящийся к историческому сообществу - и звучащий сегодня, в 2010 г., с пугающей актуальностью:

«Сталинизм привел к деградации личности многих ученых. Возник конфликт между тем, что они думали и писали. Деспотия и в историках культивировала низменные качества: ложь, лицемерие, чинопочитание, страх, неспособность принимать самостоятельные решения. Такой образ мышления и поведения исключал обновление… Многие историки до сих пор пассивны по отношению к перестройке. Высокопоставленные деятели науки не хотят признать, что сталинизм поразил не только экономику, политику, идеологию, но и историографию, что не перестройка (как утверждает, например, Ю.А. Поляков), а сталинизм породил тот дилетантизм, который характерен для многих современных историков. Показательно также падение интереса читателей к историографии. Лучшими служителями музы истории становятся мастера прозы средней руки, не владеющие ни методологией истории, ни достаточными конкретно-историческими знаниями… «Методологию научного социализма, - подчеркивает А.Н. Яковлев, - мы в сущности не прилагали к изучению и обновлению собственного общества на основе альтернативных сопоставлений и свободных дискуссий» (ссылка на статью Яковлева в «Правде» от 24 ноября 1989 г. - В.М.). Не прилагали ее и советские историки к своей науке. Воссоздать на ее основе подлинную картину прошлого - дело их чести» (4). Одним словом, «цели ясны, задачи определены, за работу, товарищи!».

Сборник «История и сталинизм» был сдан в набор 26 марта 1991 г. и подписан в печать 24 июля 1991 г. Когда его 50-тысячный тираж поступил в продажу, я не знаю, но это уже не важно. Августовский «путч» сокрушил СССР, навсегда похоронив под его обломками и НО-1, которая не успела стать ортодоксией. Канун так и остался кануном.

Место Д.А. Волкогонова в историографической и идеологической борьбе рассматриваемого периода, а также эволюция его взглядов заслуживают отдельного рассмотрения. Отмечу лишь, что с наступлением перестройки Волкогонов, несмотря на привилегированное положение, стремился дистанцироваться от любой ортодоксии, старательно позиционируя себя в качестве независимого исследователя.


Продолжение следует

Тема о фанатизме, связанная с приверженностью к ортодоксальным учениям, очень актуальна. История ритмична, в ней огромную роль играет смена психических реакций. И мы вступаем в ритм, когда преобладает направленность к принудительному единству, к обязательной для всех ортодоксии, к порядку, подавляющему свободу. Это есть реакция против ХIХ века, против его свободолюбия и человечности. Вырабатывается массовая психология нетерпимости и фанатизма. При этом нарушается равновесие и человек допускает себя до маниакальной одержимости. Индивидуальный человек делается жертвой коллективных психозов. Происходит страшное сужение сознания, подавление и вытеснение многих существенных человеческих черт, всей сложности эмоциональной и интеллектуальной жизни человека. Единство достигается не через полноту, а через все большую и большую ущербленность. Нетерпимость имеет родство с ревностью. Ревность есть психоз, при котором теряется чувство реальностей. Душевная жизнь опрокидывается и фиксируется на одной точке, но та точка, на которой происходит фиксация, совсем не реально воспринимается.

Человек, в котором нетерпимость дошла до каления фанатизма, подобно ревнивцу, всюду видит лишь одно, лишь измену, лишь предательство, лишь нарушение верности единому, он подозрителен и мнителен, всюду открывает заговоры против излюбленной идеи, против предмета своей веры и любви. Человека фанатически нетерпимого, как и ревнивца, очень трудно вернуть к реальностям. Фанатик, одержимый манией преследования, видит вокруг козни диавола, но он всегда сам преследует, пытает и казнит. Человек, одержимый манией преследования, который чувствует себя окруженным врагами, — очень опасное существо, он всегда делается гонителем, он-то и преследует, а не его преследуют.

Фанатики, совершающие величайшие злодеяния, насилия и жестокости, всегда чувствуют себя окруженными опасностями, всегда испытывают страх. Человек всегда совершает насилия из страха. Аффект страха глубоко связан с фанатизмом и нетерпимостью. Излечение от страха и было бы излечением от фанатизма и нетерпимости. Фанатику диавол всегда кажется страшным и сильным, он верит в него более, чем в Бога. Фанатизм имеет религиозные истоки, но он легко переходит на сферу национальную и политическую. Национальный или политический фанатик также верит в диавола и его козни, хотя бы религиозная категория диавола была ему совершенно чужда. Против сил диавола всегда создается инквизиция или комитет общественного спасения, всесильная тайная полиция, чека. Эти страшные учреждения всегда создавались страхом диавола. Но диавол всегда оказывался сильнее, он проникал в эти учреждения и руководил ими.

Нет ничего страшнее страха. Духовное излечение от страха нужнее всего человеку. Нетерпимый фанатик совершает насилие, отлучает, сажает в тюрьмы и казнит, но он, в сущности, слабый, а не сильный, он подавлен страхом и сознание его страшно сужено, он меньше верит в Бога, чем терпимый. В известном смысле можно было бы сказать, что фанатическая вера есть слабость веры, безверие. Это вера отрицательная. Архимандрит Фотий эпохи Александра I верил главным образом в диавола и антихриста. Сила Бога представлялась ему ничтожной по сравнению с силой диавола. Инквизиция так же мало верит в силу христианской истины, как гепеу (ГПУ — главное политическое управление — Прим. ред.) мало верит в силу коммунистической истины. Фанатическая нетерпимость есть всегда глубокое неверие в человека, в образ Божий в человеке, неверие в силу истины, т. е. , в конце концов, неверие в Бога. Ленин так же не верил в человека и в силу истины, как и Победоносцев: они одной расы. Человек, допустивший себя до одержимости идеей мировой опасности и мирового заговора масонов, евреев, иезуитов, большевиков или оккультного общества убийц, — перестает верить в Божью силу, в силу истины и полагается лишь на собственные насилия, жестокости и убийства. Такой человек есть, в сущности, предмет психопатологии и психоанализа.

Маниакальная идея, внушенная страхом, и есть самая большая опасность. Сейчас фанатизм, пафос общеобязательной ортодоксальной истины обнаруживают себя в фашизме, в коммунизме, в крайних формах религиозного догматизма и традиционализма. Фанатизм всегда делит мир и человечество на две части, на два враждебных лагеря. Это есть военное деление. Фанатизм не допускает сосуществования разных идей и миросозерцаний. Существует только враг. Силы враждебные унифицируются, представляются единым врагом. Это совершенно подобно тому, как если бы человек производил деление не на я и множество других я, а на я и не-я, причем не-я представлял себе единым существом. Это страшное упрощение облегчает борьбу.

Для коммунистов есть сейчас только один враг в мире — фашизм. Всякий противник коммунизма тем самым уже фашист. И наоборот. Для фашистов всякий противник фашизма тем самым уже коммунист. При этом количество фашистов и коммунистов в мире непомерно возрастает. Люди из вражды к коммунизму становятся на сторону фашизма и из вражды к фашизму — на сторону коммунизма. Объединение происходит по отношению к диаволу, который есть другая половина мира. Вам предлагают нелепый выбор между фашизмом и коммунизмом. Непонятно, почему я должен выбирать между двумя силами, которые одинаково отрицают достоинство человеческой личности и свободу духа, одинаково практикуют ложь и насилие, как способы борьбы. Ясно, что я должен стать на сторону какой-то третьей силы: так и делает во Франции течение, связанное с «Esprit» и «La Fleche», одинаково враждебное капитализму, фашизму и коммунизму. Фанатическая нетерпимость всегда ставит перед ложным выбором и производит ложное деление. Но интересно, что пафос фанатической нетерпимости в наше время есть результат не страстной веры и убежденности, а искусственного взвинчивания, часто стилизация и есть порождение коллективных внушений и демагогий. Есть, конечно, отдельные коммунисты и фашисты, верующие и убежденные до фанатизма, особенно среди русских коммунистов и немецких наци, менее среди итальянских фашистов, более скептических и подчиненных расчетливой политике. Но у коммунистической и фашистской массы никаких твердых и продуманных верований и убеждений нет. Эта масса стилизуется под фанатизм вследствие внушения и подражания, а часто и интереса.

Современный пафос нетерпимости очень отличается от средневекового; тогда действительно была глубокая вера. Средний человек нашего времени идей не имеет, он имеет инстинкты и аффекты. Нетерпимость его вызвана условиями войны и жаждой порядка. Он знает лишь истину, полезную для организации. Двучленное деление мира, вызванное требованиями войны, имеет свои неотвратимые последствия. Наша эпоха не знает критики и идейного спора и не знает борьбы идей. Она знает лишь обличения, отлучения и кары. Инакомыслящий рассматривается как преступник. С преступником не спорят. В сущности, нет больше идейных врагов, есть лишь враги военные, принадлежащие к враждебным державам. Спор есть терпимость, самый свирепый спорщик — терпимый человек, он допускает сосуществование иных идей, чем его идеи, он думает, что от столкновения идей может лучше раскрыться истина. Но сейчас в мире никакой идейной борьбы не происходит, происходит борьба интересов и кулаков. Коммунисты, фашисты, фанатики «ортодоксального» Православия, Католичества или Протестантизма ни с какими идеями не спорят, они отбрасывают противника в противоположный лагерь, на который наставляются пулеметы.

Для фанатика не существует многообразного мира. Это человек, одержимый одним. У него беспощадное и злое отношение ко всему и всем кроме одного. Психологически фанатизм связан с идеей спасения или гибели. Именно эта идея фанатизирует душу. Есть единое, которое спасает, все остальное губит. Поэтому нужно целиком отдаться этому единому и беспощадно истреблять все остальное, весь множественный мир, грозящий погибелью. С гибелью, связанной с множественным миром, связан и аффект страха, который всегда есть в подпочве фанатизма.

Инквизиторы бывали совершенно убеждены, что совершаемые ими жестокости, пытки, сжигания на кострах и прочее есть проявление человеколюбия. Они боролись против гибели за спасение, охраняли души от соблазна ересей, грозивших гибелью. Лучше причинить краткие страдания в земной жизни, чем гибель для многих в вечности. Торквемада был бескорыстный, отрешенный человек, он ничего не желал для себя, он весь отдавался своей идее, своей вере; истязая людей, он служил своему Богу, он все делал исключительно во славу Божью, в нем была даже мягкость, он ни к кому не испытывал злобы и вражды, он был в своем роде «хороший» человек. Я убежден, что таким же «хорошим» человеком, убежденным верующим, бескорыстным, был и Дзержинский, который ведь в молодости был страстно верующим католиком и хотел стать монахом. Это интересная психологическая проблема.

Верующий, бескорыстный, идейный человек может быть изувером, совершать величайшие жестокости. Отдать себя без остатка Богу или идее, заменяющей Бога, минуя человека, превратить человека в средство и орудие для славы Божьей или для реализации идеи — значит, стать фанатиком, изувером и даже извергом. Именно Евангелие открыло людям, что нельзя строить своего отношения к Богу без отношения к человеку. Если фарисеи ставили субботу выше человека и были обличаемы Христом, то и всякий человек, который поставил отвлеченную идею выше человека, исповедует религию субботы, отвергнутую Христом. При этом все равно, будет ли это идея церковной ортодоксии, государственности и национализма или идея революции и социализма.

Человек, помешанный на отыскании и обличении ересей, на отлучении и преследовании еретиков, есть человек давно обличенный и осужденный Христом, хотя он этого не замечает. Патологическая ненависть к ереси есть одержимость «идеей», которая поставлена выше человека. Но все ортодоксальные доктрины мира есть ничто по сравнению с последним из людей и его судьбой. Человек есть образ и подобие Божье. Всякая же система идей есть порождение человеческой мысли или безмыслия. Человек не спасается и не гибнет от того, что придерживается какой-либо системы идей. Единственная настоящая ересь есть ересь жизни.

Обличители и гонители ересей как раз и бывали еретиками жизни, еретиками в отношении к живому человеку, к милосердию и любви. Все инквизиторы были еретиками жизни, они были изменниками жизненному догмату о человеке. Кирилл Александрийский был более еретиком жизни, чем обличаемые им еретики. За обличениями еретиков всегда скрыта греховная похоть власти, воля к могуществу.

Патологическая одержимость идеей спасения и гибели, от которой следовало бы лечиться, может быть перенесена и на социальную сферу. Тогда эта паническая идея порождает революционный фанатизм и создает политические инквизиционные учреждения. Нетерпимость и инквизиция оправдываются грозящей социальной гибелью. Так московские процессы коммунистов очень напоминают процессы ведьм. И здесь, и там обвиняемые сознаются в преступных сношениях с диаволом. Человеческая психика мало меняется. В сущности, фанатизм всегда носит социальный характер. Человек не может быть фанатиком, когда он поставлен перед Богом, он делается фанатиком, лишь когда он поставлен перед другими людьми.

Фанатик всегда нуждается во враге, всегда должен кого-либо казнить. Ортодоксальные догматические формулы образованы не по отношению к Богу, а по отношению к другим людям, они образовались потому, что возникли еретические мнения. Фанатизм всегда означает социальное принуждение. Или он может принимать формы самосжигания, — как, например, в крайних течениях русского раскола, но и в этом случае он тоже означает социальное принуждение с обратным знаком. Фанатизм крайней ортодоксии в религии носит сектантский характер. Чувство удовлетворения от принадлежности к кругу избранных есть сектантское чувство. Фанатизм очень накаляет волю и организовывает для борьбы, для причинения мучений и для перенесения мучений. У самого мягкого, кроткого фанатика, сознающего себя человеколюбцем, заботящимся о спасении душ и обществ, есть элемент садизма. Фанатизм всегда связан с явлением мучительства. Идеологически фанатизм всегда есть исступление ортодоксии.

Категория ортодоксии, противополагаемой ереси, применяется сейчас к типам мышления, ничего общего не имеющего с религией, — например, к марксизму; но она религиозного происхождения. Хотя она религиозного происхождения, но все же есть прежде всего явление социальное и означает господство коллектива над личностью. Ортодоксия есть умственная организация коллектива и означает экстерриоризацию сознания и совести. Ортодоксия утверждает себя в противоположности ереси. Еретик есть человек, мыслящий не в согласии с умственной организацией коллектива. Люди, почитающие себя ортодоксальными по преимуществу и обличающие еретиков, т. е. инакомыслящих, любят говорить, что они защищают истину и истину ставят выше свободы. Это есть самое большое заблуждение и самообольщение ортодоксов.

Пафос ортодоксии, питающий фанатизм, ничего общего не имеет с пафосом истины, он как раз ему противоположен. Ортодоксия образуется вокруг темы спасения и гибели, ортодоксы сами испуганы и пугают других. Истина же не знает страха. Именно хранители ортодоксии более всего искажали истину и боялись ее. Хранители религиозной ортодоксии искажали историю. Хранители марксистской или расистской ортодоксии также искажают историю. Эти люди всегда создают злостные легенды о враждебной им силе. Истина подменяется пользой, интересами организованного порядка.

Человек, фанатизированный какой-либо идеей, как единоспасающей, не может искать истины. Искание истины предполагает свободу. Истины нет вне свободы, истина дается лишь свободе. Вне свободы есть лишь польза, а не истина, лишь интересы власти. Фанатик какой-либо ортодоксии ищет власти, а не истины. Истина не дана готовой и не воспринимается пассивно человеком, она есть бесконечное задание. Истина не падает сверху на человека, как какая-то вещь. И откровение истины нельзя понимать наивно-реалистически. Истина есть также путь и жизнь, духовная жизнь человека. Духовная же жизнь есть свобода, и ее нет вне свободы.

Фанатики ортодоксии, в сущности, не знают истины, ибо не знают свободы, не знают духовной жизни. Фанатики ортодоксии думают, что они люди смиренные, ибо послушны истине церковной, и обвиняют других в гордости. Но это страшное заблуждение и самообольщение. Пусть в Церкви заключается полнота истины. Но почему ортодокс воображает, что именно он обладает этой истиной Церкви, именно он ее знает? Почему именно ему дан этот дар окончательного различения церковной истины от ереси, почему именно он оказывается этим избранником? Это есть гордость и самомнение, и нет более гордых и самомнящих людей, чем хранители ортодоксии. Они отождествляют себя с церковной истиной. Существует ортодоксальная церковная истина. Но вот, может быть, ты, фанатик ортодоксии, ее не знаешь, ты знаешь лишь осколки ее вследствие своей ограниченности, сердечной окаменелости, своей нечуткости, своей приверженности форме и закону, отсутствию даровитости и благостности.

Человек, допустивший себя до фанатической одержимости, никогда не предполагает такой возможности о себе. Он, конечно, готов признавать себя грешником, но никогда не признает себя находящимся в заблуждении, в самообмане, в самодовольстве. Поэтому он считает возможным при всей своей грешности пытать и гнать других. Фанатик сознает себя верующим. Но, может быть, вера его не имеет никакого отношения к истине. Истина есть прежде всего выход из себя, фанатик же выйти из себя не может. Он выходит из себя только в злобе против других, но это не есть выход к другим и другому.

Фанатик — эгоцентрик. Вера фанатика, его беззаветная и бескорыстная преданность идее нисколько не помогает ему преодолеть эгоцентризм. Аскеза фанатика (а фанатики часто бывают аскетами) нисколько не побеждает поглощенности собой, нисколько не обращает его к реальностям. Фанатик какой-либо ортодоксии отождествляет свою идею, свою истину с собой. Он и есть эта идея, эта истина. Ортодоксия — это он. В конце концов это всегда оказывается единственным критерием ортодоксии.

Фанатик ортодоксии может быть крайним приверженцем принципа авторитета. Но он всегда незаметно отождествляет авторитет с собою и никакому несогласному с ним авторитету никогда не подчинится. Склонность к авторитету в нашу эпоху носит именно такой характер. Авторитарно настроенная молодежь никаких авторитетов над собой не признает, она себя сознает носительницей авторитета. Ультраправославно настроенная молодежь, которая не любит свободы и обличает ереси, себя почитает носительницей Православия. Это есть пример того, насколько идея авторитета противоречива и несостоятельна. Авторитет на практике никогда не стесняет его фанатических приверженцев, он стесняет других, их противников, и насилует их. В сущности, никто никогда не подчинялся авторитету, если считал его несогласным с его пониманием истины. Исповедание какой-либо крайней ортодоксии, какой-либо тоталитарной системы всегда означает желание принадлежать к кругу избранных, носителей истинного учения. Это льстит гордости и самомнению людей. По сравнению с этим свободолюбие означает скромность.

Очень приятно и лестно почитать себя единственным знающим, что такое истинное Православие или истинный марксизм-ленинизм (психология та же). Робеспьер беззаветно любил республиканскую добродетель, он был самый добродетельный человек в революционной Франции и даже единственный добродетельный. Он отождествил себя с республиканской добродетелью, с идеей революции. Это был законченный тип эгоцентрика. Вот это помешательство на добродетели, это отождествление себя с ней и было в нем самое отвратительное. Порочный Дантон был в тысячу раз лучше и человечнее.

Эгоцентризм фанатика какой-либо идеи, какого-либо учения выражается в том, что он не видит человеческой личности, невнимателен к личному человеческому пути, он не может установить никакого отношения к миру личностей, к живому, конкретному человеческому миру. Фанатик знает лишь идею, но не знает человека, не знает человека и тогда, когда борется за идею человека. Но он не воспринимает и мира идей иных, чем его собственные, неспособен войти в общение идей. Он обыкновенно ничего не понимает и не может понять; именно эгоцентризм лишает его способности понимания. Он совсем не хочет убедить в истинности чего-либо, он совсем не интересуется истиной. Интерес к истине выводит из замкнутого круга эгоцентризма. Эгоцентризм совсем не то же самое, что эгоизм.

Эгоист в житейском смысле слова все же может выйти из себя, обратить внимание на других людей, заинтересоваться миром чужих идей. Но фанатик-эгоцентрик, бескорыстный, аскетический, беззаветно преданный какой-либо идее, — совсем не может, идея центрирует его на самом себе. Для нашей смутной эпохи характерны не только вспышки фанатизма, но и стилизация фанатизма. Современные люди совсем не так фанатичны и совсем не так привержены ортодоксальным учениям, как это может казаться. Они хотят казаться фанатиками, имитируют фанатизм, произносят слова фанатиков, делают насилующие жесты фанатиков. Но слишком чисто это лишь прикрывает внутреннюю пустоту. Имитация и стилизация фанатизма есть лишь один из способов заполнения пустоты. Это означает также творческое бессилие, неспособность на мысли. Претендующие на знание ортодоксальной истины находятся в состоянии безмыслия. Любовь к мысли, к познанию есть также любовь к критике, к диалогическому развитию, любовь к чужой мысли, а не только к своей.

Фанатической нетерпимости противополагают терпимость. Но терпимость есть сложный феномен. Терпимость может быть результатом безразличия, равнодушия к истине, не различения добра и зла. Это есть теплопрохладная, либеральная терпимость, и не ее нужно противополагать фанатизму. Возможна страстная любовь к свободе и к истине, пламенная приверженность идее, но — при огромном внимании к человеку, к человеческому пути, к человеческому исканию истины. Свобода может быть понята как неотрывная часть самой истины. И не все человек должен терпеть. К современной нетерпимости, фанатизму, к современной ортодоксомании совсем не нужно относиться терпимо, наоборот, нужно относиться нетерпимо. И врагам свободы совсем не нужно давать безграничной свободы. В известном смысле нам нужна диктатура реальной свободы. Современные же диктатуры во всех их формах покоятся на душевном фундаменте, который обнаруживает тяжкое душевное заболевание. Нужен курс духовного лечения.

Источники

  1. http://yro.narod.ru/bibliotheca/Berdiaev.htm

Эксклюзивное интервью с историком Майклом Рехтенвальдом, подавшим иск против Нью-Йоркского университета в ответ на кампанию травли и преследований, которым он подвергся за критику политкорректности .

Профессор Нью-Йоркского университета Майкл Рехтенвальд прославился борьбой с политкорректностью, он известен в сети "Твиттер" под именем @Antipcnyuprof. Теперь Рехтенвальд подал судебный иск против своего университета и четырех коллег за оскорбления, которым, по его утверждению, он подвергся в ходе кампании травли и преследований, развернутой против него за критику политкорректности в университетском кампусе .

В иске, поданном профессором Рехтенвальдом в Верховный суде Манхэттена около двух недель назад, утверждается, что нынешние и бывшие преподаватели университета использовали в мае 2017 года официальные списки рассылки электронной почты, чтобы его оскорбить, называя его "правым женоненавистником", "куском дерьма" и "сатаной", в сообщениях, отправленных более чем сотне преподавателей и администраторов университета .

В ответ на запрос Daily Caller представитель пресс-службы Нью-Йоркского университета Джон Бекман категорически отверг обвинения, сказав, что "иск не обоснован".

Если 58-летний профессор Рехтенвальд и является злодеем, то, надо сказать, он на удивление искусно это скрывает. Охотно согласившись на интервью, чтобы поговорить о политизации университетского кампуса, он разрядил атмосферу первых минут знакомства несколькими шутками, прежде чем уделить почти два часа разговору о клеветнической кампании, которой подвергся, когда посмел высказаться против одержимости политкорректностью в университетском городке. [Дисклеймер: автор статьи является студентом старшекурсником в Нью-Йоркском университете]

"Самое интересное здесь то, что они мне сказали, мол, раз я думаю не так, как они, я извращенец и душевнобольной, - рассказывает Рехтенвальд. – То есть нужно быть сумасшедшим, чтобы не верить в то, что они делают. Теперь, правда, ясно, что нужно действительно быть сумасшедшим, чтобы не бояться выступить против них, ведь вот, посмотри, что случилось дальше" .

Рехтенвальд называет себя "старым коммунистом" и "бывшим леваком". Что же побудило его выступить против истерично раздражающей левизны, царящей в кампусе?

Тревожный рост идей "социальной справедливости"

"Осенью 2016 года я обратил внимание на резкое распространение идеологии социальной справедливости в кампусах, и это меня встревожило. Я увидел, как она пускает корни здесь, в Нью-Йорке, с возникновением "горячей линии для сообщений о случаях предвзятости", с отменой запланированного выступления правого идеолога Мило Янопулоса (чтобы кто-то, проходя рядом, не услышал чего-то такого, что могло бы его "перемкнуть")" .

Рехтенвальд, убежденный поборник свободы слова, начал ощущать серьезное беспокойство по мере расползания по кампусу этой активности по затыканию ртов. Но настоящую тревогу профессор почувствовал, столкнувшись с тем, что он назвал "стопроцентной индоктринацией" в лекционных залах:

"Мне это о многом говорит, когда Стэндфордский университет принимает на учебу человека, предложившего на приемном экзамене сочинение, состоящее из сотни раз повторенного слова "#BlackLivesMatter". Это было одно из нескольких подобных его "эссе". И они взяли его на учебу в том году, когда у них был самый маленький класс первокурсников в истории университета. При этом они еще и подчеркнули, насколько у них получился богатый набор с точки зрения интеллекта и разнообразия. То есть вот, один из самых престижных американских ВУЗов, по сути, сообщил, что им в кампусе важнее всего продвижение лозунгов социальной справедливости, и потому им нужны подобные адепты, которые станут до посинения твердить определенные фразы" .

Рехтенвальд рассказывает про свою бывшую подругу, марксистку-феминистку, хваставшуюся у себя в "Фейсбуке", что в конце курса, который она вела, "все студентки превратились в истовых марксисток-феминисток".

"Я был единственным, кто возмутился в комментарии к ее посту. Я написал, что позволю себе не согласиться с ней в том, что в этом состоит цель курса. Если вы, используя педагогические телеологические методы, заранее ставите цель подвести студента к определенному образу мысли, это совсем не обучение. Это чистой воды индоктринация. Вы можете этим заниматься, будучи партийным агитатором, но это совершенно не цель обучения, нет. Это стопроцентное антиобразование и антиинтеллектуализм" .

Слежка за студентами

Рехтенвальд делится своими опасениями о том, что создание в кампусах структур контроля и слежки, свидетелем которых ему уже приходилось становиться, только усугубит антииндивидуализм и сектантский трайбализм:

"В администрации Гарварда уже есть отдел студенческого активизма по вопросам социальной справедливости. В нескольких других университетах тоже… Они их даже называют "Помощниками по социальной справедливости", и платят им весьма хорошие деньги, что-то около 15 долларов в час, для слежки за студентами. Так сказать, задействуют их глаза и уши для выявления проявлений микроагрессии. И у них есть специальное приложения для телефонов. Не надо искать сайт и нажимать на ссылки, чтобы сообщить о проявлении предвзятости, достаточно просто открыть приложение в своем мобильнике и отправить донос прямо с места" .

Рехтенвальд опасается, что подобная система облегчает всевозможным коллективистам в кампусе, постмодернистским профессорам и административным активистам заполучить власть над теми, кто отказывается следовать прогрессивной ортодоксии. Фактически кампус превращается в миниатюрное "Штази-государство", в котором каждый студент становится потенциальным доносчиком, а любое действие может быть объявлено микроагрессией, вне зависимости от того, насколько это вообще соответствует действительности.

"И, кстати, эти "нарушения" нигде и никогда не были определены, - добавляет Рехтенвальд. – Вы не найдёте никакого определения "предвзятости" на университетских вебсайтах…. Нет никакого определения и "микроагрессии". Как нет определения и того, что является "проявлением предвзятости". И, насколько нам известно, большинство администраций отказывается отвечать на эти вопросы. Никакой ясности" .

Когда Оруэлл встречается с Кафкой

По словам профессора, наблюдая антилиберальную повестку дня, царящую в кампусе, он разочаровывался все больше и больше. До тех пор, пока социальные сети не сыграли свою ключевую роль в том, что он называет "переломным моментом в отношении к социальной справедливости". Это случилось после того, как он поделился новостной статьей на "Фейсбуке".

В статье речь шла о консервативном студенте из Мичиганского университета, который, когда ему предложили выбрать любой из титулов для обращения (мужской или женский), смеясь над подобным подходом, принятым университетской администрацией, пожелал называться "Его Величеством".

"Все, что я сделал, - вспоминает Рехтенвальд, всем своим видом, выражая недоумение, - это поставил у себя ссылку на статью. Затем я два часа подряд преподавал. Когда же я вернулся, там были сотни ядовитых комментариев, наполненных яростной злобой против меня, за то, что я трансофоб, за то, что я совершил дискурсивное насилие и предательство транс-сообщества" .

Вскоре после этого обескураженный профессор принял решение, которое еще больше закрепило за ним статус аутсайдера в собственном университете. Он завёл себе "Твиттер" и принялся за работу.

"Вот тут и скрывался источник всех бед", - вспоминает он с усмешкой. В интервью Washington Square News в октябре 2016 года он раскрыл себя как автора вызывающего яростные споры аккаунта в "Твиттере". По словам Рехтенвальда, с этого момента "наступил настоящий ад". Практически в одночасье он превратился в изгоя, потерял сотни друзей в "Фейсбуке" и был отвергнут коллегами.

На вопрос о том, как отреагировали его коллеги на его новоприобретенную известность, точнее сказать, дурную славу, Рехтенвальд отвечает, что прежде полагал, будто большинство его коллег симпатизируют ему, но, как видно, многие испытывали к нему скрытую враждебность, возможно, связанную с успешностью его публикаций. По крайней мере, после разоблачения они открыто стали проявлять к нему отвращение.

"В течение первого семестра, - вспоминает он, - это был стопроцентный бойкот. После первого семестра было человека три, может, пять из ста с чем-то, кто позволял себе иногда поздороваться со мной…. Но это было редко. Остальные либо отводили взгляд, либо наоборот, давали мне понять своим взглядом, что я, мол, морально прокаженный, или же они старались просто избегать меня. Один человек даже отказался ехать со мной в лифте, очевидно, полагая, что моральная проказа заразна. Все это было довольно театрально ".

Профессор вспоминает, что несколько дней спустя, после того, как он покинул безопасную зону ортодоксии, дерзнув "выйти из шкафа", он был "разобран" в открытом письме, написанном несколькими коллегами с его факультета гуманитарных наук в "Рабочей группе по вопросам Разнообразия, Равенства и Интеграции".

"Мы полностью поддерживаем право профессора Рехтенвальда выражать свое мнение, и мы приветствуем уважительную дискуссию по вопросам, которые его волнуют, - говорилось в письме. – Но пока он излагает свои взгляды, проявляя так мало уважения к доказательствам и вежливости, мы вынуждены признать его виновным в нелогичности и неучтивости к обществу, притом, что его работа в значительной мере, основывается на рациональном мышлении и уважительном обмене идеями. Причина вины профессора Рехтенвальда, на наш взгляд, очевидно, не связана с его самоидентификацией как цисгендерного белого гетеросексуального мужчины. Его вина связана с образом его мышления ".

По словам Рехтенвальда, это обвинение в "мыслепреступлении" еще больше убедило его в антилиберальности университетских леваков. А авторитарная реакция "Рабочей группы по вопросам Разнообразия, Равенства и Интеграции", которую вроде как поддержал и университет, отразила, на его взгляд, худшие тенденции, куда больше присущие боевой маоистской секте.

По мнению Рехтенвальда, довольно теплая реакция Нью-йоркского университета на левое политическое насилие во время мероприятий с участием консервативных ораторов Гэвина Макиннеса и Майло Яннопулоса свидетельствует о том, что администрация либо запугана радикальными леваками, либо, по меньшей мере, закрывает глаза на их деятельность.

"Я предпочитаю называть их "Группой Конформизма, Неравенства и Социального отчуждения, - замечает Рехтенвальд. – Я называю их так, поскольку их агрессивная ортодоксия состоит в навязывании всем их собственной идеологии. Если же вы с ними не готовы согласиться, вас пытаются вышвырнуть из университета. Это то, что они намеревались сделать этим письмом, которое было ответом на данное мной интервью Washington Square News, и это письмо представляло собой документ официального комитета Нью-Йоркского университета, то есть фактически имело силу письма декана.

По словам Рехтенвальда, проблема этого едкого письма заключалась не в том, что оно критиковало его, а в том, что, по сути, представляло официальную позицию декана, и, более того, университета.

"Это письмо было официальным, - объясняет он. - Оно было официальным и полномочным, ex cathedra! Иными словами, оно было направлено официальным комитетом, то есть означало, что университет занял в этом вопросе определенную позицию. Но при этом крайне неточно отреагировал на сказанные мной слова. Меня обвинили в "аргументах ad hominem", то есть в замечаниях не по сути дела, а в личных нападках. Но, похоже, они просто не знали определения латинского выражения "ad hominem", поскольку я вообще не упоминал конкретных людей, не назвал ни одного имени!"

Рехтенвальд не слишком подбирает слова, описывая своих коллег, устроивших ему выволочку.

"Люди, стоявшие тогда во главе комитета, были весьма писучи, но крайне антиинтеллектуальны, - говорит он. - Я помню, что на первых собраниях творческих комитетов я намекал им, что было бы неплохо использовать аргументацию в своих статьях, они же за упоминание необходимости тезисов смотрели на меня, как на дьявола. Полагаю, это была совершенно неуместная идея, ведь тебе полагалось каждый день выдавать на-гора кучу импрессионистского навоза… "

Разоблачение Рехтенвальда комитетом принесло ему еще больше известности и позора, и в течение нескольких дней после этого, он был вызван в деканат.

"Когда я вошел, - вспоминает Рехтенвальд, - декан, пожимая мне руку, приблизился сантиметров на десять и зашептал: "Это совершенно не связано с твоими записями в "Твиттере" или с обретенной тобой известностью. Я просто хочу, чтобы ты это знал, продолжал он говорить все это шепотом". Хорошо, сказал я, думая про себя - зачем же тогда ты это делаешь? Если это и вправду не связано с моими "твитами", почему ты сразу мне об этом сообщаешь? Обычно, когда люди говорят подобные вещи, они подразумевают прямо противоположное. И это именно то, что он имел в виду ".

Вслед за этим конфузливым рукопожатием, рассказывает Рехтенвальд, декан сообщил ему, что некоторые из академических коллег профессора, в связи с его высказываниями, обеспокоены его психическим состоянием, и стал убеждать Рехтенвальда взять отпуск за свой счет.

Рехтенвальд добавляет, что на тот момент он в течение полугода ожидал карьерного продвижения, и, хотя он согласился взять отпуск, это было отнюдь не добровольное решение, он просто понимал, что выбора у него нет.

Со своей стороны, Нью-йоркский университет утверждает, что отъезд профессора Рехтенвальда за границу был его собственной инициативой. В ответ на заявления, сделанные профессором для прессы, университет опубликовал электронную переписку между Рехтенвальдом и деканом факультета гуманитарных наук.

"На самом деле, - пишет декан факультета Гуманитарных наук Фред Шварцбах в электронном письме в Рехтенвальду 11 ноября 2016 года, - отпуск совершенно не связан с вашим мнением или тем, что вы думаете об академических кругах, и он не был вынужденным. Правда состоит в том, что вы сами сказали, что заинтересованы в отдыхе и нуждаетесь в нем" .

В прошлом году профессор Рехтенвальд вернулся из неоплачиваемого отпуска и получил ожидаемое повышение. Это стало для него большим облегчением, поскольку после встречи с деканом он уже думал было, что потерял работу. Кроме того, он нуждался в повышении зарплаты, чтобы продолжать жить и работать на Манхэттене.

По словам Рехтенвальда, увеличение зарплаты и карьерный рост, вероятно, стали следствием желания Нью-йоркского университета замять историю, предотвращая возможный ущерб и критику, а вовсе не из-за веры в важность свободы слова и разнообразия мнений. Возвращая его на работу, считает Рехтенвальд, университет защищал себя от потенциального иска за дискриминацию или преследование.

В то же время, утверждает профессор, университет так и не обратил должного внимания на кампанию травли и клеветы, по поводу которых он жаловался еще в самом начале истории. Когда он вернулся из своего годичного отпуска, его спросили, не хочет ли он переместить свой офис в другое место, подальше от своих коллег по факультету гуманитарных наук, и он согласился. Теперь он обрел временное убежище от травли, развернутой левыми коллегами, в отделе русских исследований. Рехтенвальд находит это особенно забавным на фоне одержимости левых русским заговором, повлиявшим на выбор Трампа.

Сектантские методы

Рассуждая о будущем академических кругов, профессор Рехтенвальд настроен вполне оптимистично. Он считает, что политика идентичности и вообще различные движения социальной справедливости, особенно в университетских городках, превратились во что-то вроде религии, завлекающей последователей классическими методами сект. Все же, несмотря на его разочарование нынешней ситуацией, он уверен, что она обратима.

Рехтенвальд, конечно, не одинок в своем скептицизме относительно культуры политкорректности и ее коллективистских тенденций. Он дружит с профессором Джорданом Петерсоном из Университета Торонто и с профессором Джонатаном Хаидтом, коллегой из Нью-Йоркского университета и основателем Академии Heterodox, поощряющей интеллектуальное разнообразие в кампусах.

Рехтенвальд считает, что молодежь, вынужденно отсидев на подавляющих мышление индоктринирующих курсах, особенно жаждет идей Петерсона и Хайдта, стремясь выработать критическое мышление.

Он также убежден, что сторонники всевозможных "безопасных пространств" и "предупреждений перед просмотром" однажды проснутся, оказавшись в реальном мире, и обнаружат его сильно отличающимся от иллюзий междисциплинарных леваков. Это будет очень болезненное и тяжелое пробуждение, но Рехтенвальд уверен, что здравый смысл победит в битве против университетской ортодоксии, идеологического рабства и тоталитарных импульсов.

"Мы победим, - задумчиво говорит тихим тоном Рехтенвальд в заключение интервью и кивает сам себе головой.- Это будет тяжело, но мы выиграем" .

(перевод Александра Непомнящего)

Загрузка...